Александр Пятигорский: Пределом допустимого для Лотмана был я
«Пределом допустимого для Лотмана был я»
- Александр
Моисеевич, c 1974 года вы живете в Лондоне. Как Юрий Михайлович Лотман, ваш близкий
друг, который, кажется, никогда не примеривал к себе возможность
эмиграции... - Никогда! Никогда! - ...отнесся к вашему отъезду - Он меня понял. Причина моего отъезда была только одна. Как раз в
это время, за исключением какой-то ерунды, все пошло наилучшим
образом... Причина гораздо более серьезная, чем вам кажется... Ответ
один: надоело смертельно. Всё. А это, я считаю, гораздо более важно,
чем все остальное. - Вы с Лотманом радикально непохожие люди... - Да, да, совершенно... - Вы — философ, занимающийся Востоком... - С вашего любезного разрешения, не Востоком, а чем угодно. - Хорошо, институционально занимающийся Востоком... - Да, да, всю жизнь. - Лотман же русский культурный человек, занятый историей отечественной литературы. Как произошло ваше сближение? - Ответ: немедленно. Даже, я бы сказал, в один день. Я ни с кем так
не сближался в жизни, как с ним. Он пригласил меня в Тарту... Нет,
неправда, пригласил меня не он. Но он меня встречал. Это было в 1963
году. И вот с этого дня и до нашей последней встречи в Тарту... Я
сказал ему, что категорически не желаю приезжать к нему на похороны! - В
опубликованных письмах Лотмана есть довольно раздраженные упоминания
другого вашего друга и соавтора — Мераба Мамардашвили. Откуда это
раздражение? - Мы с Юрием Михайловичем были, как вы
заметили, очень разные, но мы прилаживались друг к другу почти
идеально. Но вот что-то не нравилось Юрию Михайловичу в Мерабе. А тот
его разве что не обожал. Юрий Михайлович Мерабу нравился дико. Я
предложу свою гипотезу, хотя это скорее метафора, а вас, наверное, как
филологов, метафоры уже давно утомляют, не так ли? Юрий Михайлович по
свой природе был солдат. Мераб по своей природе — это антисолдат. То,
что я вам сейчас скажу, слишком поверхностно, чтобы к этому отнестись
серьезно. Многое из того, что Мераб говорил, и многое из того, что он в
Мерабе видел, казалось Юрию Михайловичу роскошью. Пределом допустимого
для Юрия Михайловича был я. - Вы — компромисс? - Ну да. - Может быть, солдат — это действительно метафора, может быть, скорее русский интеллигент? - Одно другого не исключает. Ну интеллигент с какими-то его
солдатскими тенденциями, с какими-то, я бы даже сказал, аскетическими
тенденциями. С принципами. Это обязательно должно быть. Это очень
важно. Я не знаю, как вы относитесь к принципам. Я — ужасно... А вы? - Индифферентно. - Вот видите, это уже поколенческое. - А не эмигрировать для Лотмана — это был принцип? - Нет, это было больше чем принцип. Называйте это как хотите, я называю это солдатским долгом. - Чувство долга, долг быть здесь? - Полковник — говно, все старшины воруют, вокруг пьянство, а
все-таки свой полк. А вот во мне этого нет. А уж в Мерабе... Мераб
этого просто не понимал. - К шестидесятым годам вынужденный отъезд из Питера в Тарту уже оказался полуэмиграцией. - Конечно. - А им это осознавалось? - Я не могу говорить за него, но я думаю, что-то в этом роде было им отрефлексировано и как бы выстроено. - Наблюдательская
позиция солдата или русского интеллигента в известном смысле позиция
нефилософская или антифилософская. Как удавалось философу, который
делает вид, что занимается наукой, так близко общаться с ученым, для
которого наука значит так много? - Я думаю, что Юрий
Михайлович иногда испытывал потребность в изменении угла зрения. Во
всяком случае, от меня он всегда хотел — обычно безуспешно — теории. - Как вам вообще удавалось сосуществовать с учеными? - В сущности мы возвращаемся к вопросу о причинах моей эмиграции.
Вы знаете, мне хорошо жилось. Там были прекрасные люди. Все ладили и
дружили. - Ученый, в силу собственной неизбежной
идентификации со своей социальной нишей, должен слишком многие вещи
«принять всерьез». Философ не может себе этого позволить. - Я бы все-таки не согласился с вашей репликой. Я бы сказал, что ученый
— это по типу человек, который какие-то вещи принял всерьез. А философ
может еще более серьезно принять всерьез какие-то другие вещи.... - Но совершенно не те, которые занимают ученого... - Как правило. - Но
что ученого раздражает в философе, особенно в вашем случае? Сидит
человек в Институте востоковедения и делает вид, что составляет
тамильско-русский словарь... - Самый плохой... Впрочем, беру свои слова назад, поскольку недавно видел словарь, который по плохости идет еще дальше. - А ученых, которые вас окружали, не раздражала степень вашей отстраненности? - Из тех, с кем я сталкивался, а среди них были просто
замечательные ученые, не только не раздражала, они даже любили это. Как
выражался один мой покойный друг, чтоб отдохнуть. Я сейчас думаю о моем
первом учителе, Юрии Валентиновиче Кнорозове. Вы, конечно, его никогда
не видели и вообще ничего о нем не знаете? - Только по воспоминаниям Жолковского. Доклад Кнорозова на секторе у [Вяч. Вс.] Иванова... - О дешифровке? Так вот, я помню, что его это во мне никогда не
раздражало. Наоборот, может быть это было единственное во мне, что его
привлекало. Тогда это уже зависит от типа ученого. Были, конечно,
какие-то резкие, критические замечания. Мол, куда полез. Ну они же
должны быть. Но в основном — без преувеличения — это были прекрасные
отношения. В основном это принималось. Не всегда, конечно, не
стопроцентно, но, я считаю, и это очень много. Я бы даже сказал, в
Мерабе это принималось ими труднее. - Может быть потому, что в нем было больше вызова? - Знаете, нет. Я думаю, факторы были в основном субъективные. Не
столько из-за разницы наших типов мышления, сколько из-за разницы нас
как людей. Я это наблюдал, это неприятие никакого отношения к теории не
имело. Ведь ученые, как и прочие смертные, живут в мире личных связей.
Что иногда начинало меня неудержимо раздражать. - Почему? - Потому что я не мог, конечно, не прикладывать к ним какие-то
философские мерки. Личные связи? Надо в них жить, но надо и научно,
если ты ученый, и философски, если ты философ, их отрефлексировать. Но
неотрефлексированные личные связи для ученого порой губительны, для
философа — невозможны. Тогда нет философа. Человек, не
отрефлексировавший свою социальную позицию на любом уровне, от сугубо
личного до сколь угодно общественного, не сможет заниматься философией. - То есть не сможет реализовать трансцендентальный проект? - Именно так. Ну или, если хотите, трансцендентальное единство
философа и его философии. Тогда он станет заниматься чем-нибудь другим.
- Например, наукой? - Например, наукой...
Когда мы расставались с одним моим другом двадцать восемь лет назад,
его более всего интересовал Шеллинг. Который, кстати сказать, меня
тогда совершенно не интересовал. А теперь он занимается алмазами. Это
ведь занятие менее безопасное сейчас, чем философия?.. Мы возвращается
к тому, что есть еще, конечно, проблема человеческого типа. Когда речь
идет о Мерабе и его отношениях с Юрием Михайловичем... Юрий Михайлович
терпел многое во мне, что казалось ему фривольностью. А он не любил
фривольности. - Потому что был солдатом? - Да. Солдат любит грубые шутки, но не фривольность. - Получается, что военный опыт, который стал таким актуальным для него незадолго до смерти... - Задолго до смерти. - ...этот опыт был решающим для формирования его личности? Ситуация совпала с его типом? - Я уверен в этом. - Это был момент самосознания? - Безусловно. Я не могу не сделать по ходу одно замечание. На самом
деле мы узнаем свой тип в совпадениях. У Юрия Михайловича это было.
Ведь с человеком и случается обычно то, что соответствует его типу. Ну
за исключением каких-то крайних случаев. И последнее, что мне хотелось
бы об этом сказать... Мне не хочется давать этому никаких внешних
обоснований. Юрий Михайлович, как я его вижу, был человеком
необыкновенной цельности в самом себе. - И социальной энергии. - Феноменальной социальной энергии! - Если развивать военную метафору, может быть не солдат, а полководец? - Нет. Недавно я прочел одну книжку о стратегии... Знаете, всю
жизнь читаю что попало, вернее то, что кто-то оставляет... Так вот, о
стратегии. Юрий Михайлович — не тип полководца. Он скорее тип умного
честолюбивого офицера. - А как же статус главы школы? - А я вам отвечаю. Это цитата: на фронте всякое случается. - Думается,
что в этом было его отличие от [Н. С.] Трубецкого, который, судя по его
опубликованным письмам, был именно полководцем. - Может быть. А Роман Осипович [Якобсон] тогда должен был быть по идее начальником генштаба. - То есть человеком, у которого инициативы, вообще-то говоря, в меру? - В меру, да. Я согласен. А вот Юрий Михайлович там бы замечательно
вписался как отличный фронтовой офицер. Не Кутузов, не Барклай...
Скорее Багратион. - Вас, кстати, не разочаровала книга писем Лотмана? Особенно на фоне эпистолярного блеска формалистов... - Вы знаете, я хочу сделать одну оговорку. Я человек, который не
пишет писем. Человеку никогда не нужно заниматься не своим делом. Вы
помните в «Священной Бхаггаватгите» сказано: лучше не выполнить свое
дело, чем выполнить, даже хорошо, чужое. Я не эпистолярный человек,
который в равной мере не может ни вести дневников, ни писать
воспоминаний. Это у меня почти физиологическое. Мне не хочется никого
обижать... Это совсем не риторика. Но выход писем Юрия Михайловича у
меня немедленно вызвал отвращение. Еще земля не слежалась на могиле...
Зачем?! Что это вообще за mania publicationis?! Меня это как-то
покоробило... Вообще переписка — это страшная вещь. Я недавно прочел
переписку Азадовского с Оксманом. Мой приятель оставил ее у меня... Я
стал читать и подумал: Господи, какой кошмар! Ну что это? Это же
глубоко неинтересно. Ну может быть, это что-то говорит о нравах, об
обычаях. Для меня это чистая этнография. Это то же самое, как умываются
зулусы. Откуда это? Ведь для всего нужен особый талант, в смысле
зависимости от избранного тобой жанра. Когда я прочел дневники мной
вообще-то любимого Корнея Ивановича [Чуковского], я пришел в ужас. В
этом не было ни мысли, ни прозрения, ни интуиции. Все это вызывает у
меня отторжение. У меня есть приятель, архивист Габриэль Гавриилович
Суперфин. И вот однажды, по поводу одной штуки я спросил его, зачем вы
все это собираете? Он сказал: вы не понимаете, что это может иметь свой
смысл. Я с этим не спорю. Но это — не мой смысл. Мне было очень
неприятно, что выходит переписка Юрия Михайловича. Нужна какая-то
дистанция во времени. Знаете, когда я прочел волгинскую книгу о
Достоевском... - Какую из трех? - Все три прочел. Причем не останавливаясь. Я подумал, почему это работает. И понял, что все дело в дистанции. - А вы не беседовали с Лотманом о своей прозе? - Никогда. Никому из людей моего возраста эта проза не понравилась
категорически. Когда я стал получать письма, то выяснилось, что средний
возраст тех, кому моя проза понравилась, был где-то около тридцати. Что
парадоксально, ведь они ничего не знают об этом времени... Один мой
приятель сказал мне: вы хорошо устроились, вот вы вроде и писатель, а
как бы и не писатель. И добавил: нечестно. С чем я, в общем-то, если
встать в какую-то метафизическую позицию вторичного отстранения,
согласен. Но, джентльмены, ведь нельзя же быть честным во всем. Это
трудно. У некоторых моих друзей мои романы вызвали сильное раздражение.
- К какой группе читателей принадлежал бы Лотман? - Я думаю, ему бы не понравился ни один роман, ни другой. - Вы
едете сейчас на юбилейный Лотмановский конгресс в Тарту. Есть ли для
вас в этом какой-то иной смысл, кроме ритуального? Прошло десять лет с
тех пор, как вы написали статью «Заметки из 90-х о семиотике 60-х
годов».
Если смотреть на семиотику шестидесятых уже не из девяностых, а из
наших «нулевых» годов, есть ли у вас какие-то коррективы к своей давней
статье? - Нет. Но мне хотелось бы скорректировать то, что
вы сказали про то, что я еду в Тарту в ритуальном порядке. Для меня
ритуал значит очень много. Я говорю, да, ритуал. Но я придаю ему
огромное значение. Если же вернуться к семиотике... Главный недостаток
того, что мы называем семиотикой, заключался в том, что она, еще не
сформировав своей самой элементарной теории, то есть минимума
элементарных основных постулатов, немедленно, с первого дня принялась
их применять. Но это и было безумно привлекательно. У вас универсальный
инструмент, при помощи которого можно фаршировать мясо, и им еще волосы
можно завивать, а если его еще к телефону подключить... Радость была:
у, смотрите, теперь я это применю к карточной игре, а теперь к
художественному воспитанию детей в детских садах, а теперь к построению
сюжета у Булгакова. И получается. У человечества есть масса
инструментов, которые могут быть применимы везде. Эта была радость
творчества. Ужасно интересно, потому что существует бездна интересного
материала. При этом произошла какая-то вредная экономия мышления. - Получается, что творчество и мышление пошли разными путями? - Да. Но это я задним числом говорю. А задним числом это любой
дурак может понять. Семиотика превратилась в такой кухонный комбайн,
куда можно запихнуть все, что угодно. Я не люблю комбайнов. Была такая
бездумная радость. Нет, ну надо же дать порадоваться тоже, да? А потом
надо посидеть, подумать. А был какой-то безудержный телячий оптимизм.
Дескать, с этой штукой можно все сделать. Это превратилось в
универсальный метод бинарных оппозиций. А тут уже начинается не
недостаток мышления, а минус мышления. То есть мышление есть, но в
минусе. Просто прекратилась серьезная работа. - То есть она начиналась? - Вы знаете, начиналась. Помню, у меня появилось раздражение, но я
не понимал, что это раздражение на самого себя. Я думаю, это
естественно. У всех начинается, когда не работают. Я стал чувствовать
это году к шестьдесят девятому. Тогда я и решил опубликовать свою
единственную философскую статейку о семиотике, которая вышла в
семьдесят втором или семьдесят третьем.
И когда Юрий Михайлович ее прочел, он пришел в полный восторг. Он
поставил мне «пятерку». Когда Юрий Михайлович ставил «пятерку», он
говорил: «Такого бы я никогда не смог сделать». А когда он ставил
плохую отметку, он говорил: «Ну это и я так могу». В этой статье я
попытался представить себе возможность семиотики как какой-то, пусть
элементарной феноменологии. И Юрию Михайловичу эта статья очень
понравилась. И он потом тоже стал заниматься философией. Иногда. - Вы не очень высоко цените философию XX века. Но ведь в XIX веке и Фейербах назывался философом? - Я с вами категорически не соглашусь. Я не люблю Фейербаха, он был
плохой философ, но он был — философ. Он пытался не совсем бездарно
переиначить Гегеля. И что-то получалось даже интересное. Ну потом он с
ума сошел. Но ведь, скажем, Тейяр де Шарден — просто не философ.
Слушайте, философом считался Маркузе. Ну это же все зайцы в поле
смеются. Да мало ли кто. Если нынешние ревнители благочестия серьезно,
допустим, считают философом Карсавина... Кошмар! Талантливый человек,
но никакого отношения к философии не имеет. Я все-таки думаю, двадцатый
век — эра плохих философов, эра невообразимой вульгаризации философии. - Вернемся к философии семиотики, если таковая имеется. - Придумать философию для семиотики — это утопический проект. Хотя
в том, что является семиотикой, в том, что называет себя семиотикой, мы
можем довольно легко вычленить какие-то философские предпосылки. Это
делалось Игорем Павловичем Смирновым в книжке про символизм и
постсимволизм. Хорошая, кстати, книжка. Он говорит, что семиотика по
существу имеет дело только с миром культуры, автором которой является
человек. Человек, который, являясь производителем культуры, придумал
для себя просто еще один инструмент для интерпретации своего
производительства. И вот на это Юрий Михайлович не обратил внимания. И
Борис Андреевич [Успенский] этого не сделал. - И отсюда онтологизация семиотики в идее семиосферы? - Отсюда и такая наивная онтологизация. Бинарная оппозиция превращается в приказ Творца. - А могут ли мышление и творчество совпасть? - Это огромная удача. Как в какой-то период у Набокова. - А у Лотмана? - Вам может показаться это странным — в «Лекциях по структуральной
поэтике». Здесь он свободен. Один крупнейший специалист по поэтике
говорил мне, что его первой реакцией было: какая чушь! Только через год
он их перечитал и подумал, сколько интуиции! Нужно еще сказать, что
Юрий Михайлович был по складу своего мышления феноменально исторический
человек. Ведь он историк не только потому, что занимался историей
литературы, а потому что он и по отношению к себе и к своей жизни и к
своему мышлению был историком. Я в этом убежден. Я помню его рассказы о
своей биографии. Это типичная историческая наррация. Причем иногда с
феноменальной сухостью историка. Я знаю, что, к сожалению, зачастую он
от этого историзма в себе отказывался. Это дурное влияние
структурализма. Структурализм by definition антиисторичен. - Может быть, отказ от того, чтобы быть историком самого себя, и приводит его к онтологизации? - Это один из факторов. Безусловно. Ну я думаю, что семиосфера —
это крайний случай отказа. У меня возражение было одно, причем очень
дешевое. Я все-таки человек довольно сильно испорченный индийской
философией. Мне хотелось пожать плечами и сказать: ну если вы спросите
меня, я отвечу: о, да, могло быть и так, но могло быть и совершенно
иначе. И поверьте, это не риторика. Это на самом деле. Потому что ведь
то же самое мы можем сказать и о большинстве классических
структуральных и неопозитивистских оппозиций. С которыми я могу
согласиться, но которые мне просто глубоко неинтересны. Мне все время
хочется сказать: ну и что?! И получается неинтересно прежде всего
потому, что получается везде. Более или менее одинаково, а значит,
неинтересно. Тут не может быть неожиданностей. Вот когда Жолковский и
Щеглов попытались оторваться с генеративной поэтикой, то получилось
здорово. Но с моей точки зрения философски совершенно неинтересно. Ну я
понимаю, что это здорово сделано. Это можно объяснить и досадой
человека, меня то есть, который практически ничего здорово сделать не
может. У меня всегда была какая-то интуитивная установка не на то, чтоб
было здорово сделано, а на то, чтоб было здорово интересно. А это
портит людей. Алик [Жолковский] — человек безумно талантливый. При
любом другом выборе, готов даже спорить с Вячеславом Всеволодовичем
[Ивановым], из него мог бы получиться новый Якобсон или лучше. - Вернемся к типу Юрия Михайловича Лотмана... - По сути своего характера и более того, по своей конкретной
деятельности Юрий Михайлович не был человеком компромисса. Его скорее
можно было переубедить. Он мог отступить. - Как военный? - Да, как военный. Мог принять другую тактику. Ну теперь, когда
танки пошли новые, семидесятимиллиметровка 1907 года выпуска не
годится, хотя, вообще говоря, ей можно было и танки великолепно
уничтожать до поры до времени. Но на этом нельзя выиграть войну. - Он выиграл войну? - Конечно, выиграл. - Когда вы встретились с ним в последний раз... - Он был очень болен... - ... у него было ощущение победителя? - У меня было от него было ощущение победителя. Это гораздо важнее. Причем все работало вокруг него на поражение. - В нем было что-то, что не делало его человеком среды? - Конечно. Он, по сути дела, в отличие от людей, казалось бы на
поверхности гораздо более резких и бескомпромиссных, не был человеком
среды. Каким и не должен быть талантливый офицер. Но все ж таки ему
иногда бывало тяжело это все нести. Но Юрий Михайлович, если взять всю
его жизнь и если бы вы меня об этом спросили, хотя вы меня об этом и не
спрашиваете, был человек очень счастливый и удачливый. Именно в смысле
совпадения характера с ситуацией. Он не переделывал свой характер. Все
его отступления были тактическими отходами. Ну надо же отойти, ну что
я, дурак? Смотрите, что здесь делается. Не верите? Спросите у командира
разведвзвода. Он подтвердит. - А Мамардашвили? Он был человеком счастливым? - До известного времени. Я бы ответил так. Половину своей жизни, а
это немало, безусловно был. А другую половину не был. В нем жила та
экзистенциальная серьезность, которая в Юрии Михайловиче полностью
отсутствовала. И потом... Я думаю, что если брать нас троих, то самым
внимательным был Мамардашвили. Не серьезным, а внимательным. Внимание —
это совершенно особое качество мышления. Оно было дано Мерабу и развито
им. А если вы внимательны, вам труднее быть счастливым. Не так ли?